Фрагмент романа ОКАРИНА 

эпизод о событиях в лагере военнопленных в Варшаве

Мою жизнь в двух частях Гезьевки нужно назвать двойной жизнью. Запустив ложку в нелегальный обед, я слушал с придурковатым видом, как бауер Иоб нахваливал блюда Регенсбурга, а батрак Александр – Аугсбурга, в то время как вечером требовалось, чтобы я имел представление о системе Тейлора и линии Керзона. Едва покинув эти благородные материи, я слушал, как благородный выходец якобы из Винзена на Луе разговаривал с благородным выходцем, судя по произношению, из лаузицких земель, о том, что они говорили своим супругам относительно пересоленных супов и легкомысленного обращения с семейной кассой, и в спор с офицерами меня гнало честолюбивое стремление, заслужить тоненькую струйку признания.

Бессмысленно утверждать, что это могло продолжаться долго; излишне говорить, что это однажды прекратилось. Как все, верящие в свою незаменимость, сотрудники Комбината по реструктуризации разрозненных товаров были уверены в надежности своих рабочих мест. Когда появилась утка[1], никто из этих крутых не хотел этого осознать.

Необычным было все, но мы вели себя как обычно. Руководитель Комбината Фасолька, который только в состоянии сильного опьянения вытаскивал партизанский пистолет и при этом выворачивал наизнанку подкладку кармана, вызвал прораба и меня и  сказал, что у нас будет новый сотрудник; и новый конвоир. Насколько он слышал, новый сотрудник говорит по-немецки и по-польски.

Новый конвоир, прапорщик, говорит по-польски и по-немецки, но охотнее всего он разговаривает при помощи автомата. Он расстрелял в тюрьме Пултуска без всякой нужды – bez koniecznej potrzebie, сказал господин Фасолька, как будто тут важнее всего было отсутствие надобности – двух заключенных и был направлен сюда на испытательный срок. Новый сотрудник был в заключении давно и предположительно тоже должен был пройти испытание. Мы, наверно, поняли, как нам следует себя вести.

Мы не поняли. Или не хотели руководствоваться этим. Мы даже не потрудились спросить говорящего по-немецки человека, откуда и куда. Мы накормили его, так как он выглядел так, будто он тысячу дней не ел. Мы не притесняли его, потому что видели, что его до нас уже притесняли тысячу дней. Он сказал, что должен тут работать. Его даже не потрудились снабдить историей. Но его история была написана у него на лице. Не предвзятость, а опыт заставляют меня говорить: у нового сотрудника были глаза лжеца; да, такое бывает. У него была повадка раба; такое тоже бывает. И у него был угасший голос; такое бывает тем более. Его однозначность была просто обидной.

Мы отплатили тем, что вели себя оскорбительно глупо. Мы остались верными своим привычкам, хотя теперь добычу пришлось делить на шестерых. Крестьяне Иоб и Александер пробрались в погреб с подходящими камнями в тот же день, когда к нам была подсажена утка, на обед порезали 850 г. свинины в котел, измельчили банку и вбили ее в землю там, где уже покоились ей подобные, наполнили увеличившейся бригаде котелки и продолжили всегдашнее обсуждение того, как их баварские супруги, хочешь верь - хочешь не верь, считались замечательными поварихами, и колдовали с мускатным орехом и лавровым листом.

Утка съела свою долю, которая составила 141,66 граммов свиного мяса из запасов немецкого вермахта, она чавкала, таращила глаза, когда звучали возвышенные слова о мускате и лавре, рыгала, что делают, к сожалению, не только утки, прохрюкала слова благодарности, когда псевдо-винзенец предложил ей закурить, основательно выпустила кишечные газы, потому что она была сама простота из Пултуска и, казалось, успокоилась. – В качестве оправдания: может быть, из жадности, с которой этот человек поглощал еду, мы сделали вывод, что он не откроет рта с иной целью. Или мы просто забыли, чего еще можно ждать от заключенных определенного сорта.

8

Этого парня мы больше не видели, но себя мы на следующий день обнаружили в обломках перед воротами. Если мои товарищи узнали во мне того, кто плечом к плечу с ремесленниками-социалистами и специалистом по качелям Богера помог им добиться заключения договора об оплате, то они не подали вида. Более того, создалось впечатление, что на рельсах появился враг номер один. В нашем лице. Что значит, в нашем? В моем! И хотя баварские крестьяне, приказчик из Каменца и наш предводитель, который был ни из Винзена, ни с Луе, свою долю тоже получили, потому что теперь – да, да, так выражались мои товарищи, приглушив звук – теперь они тоже могли глотать пыль, в которую превратились евреи, работа делает свободным,[2] каждому свое[3],  но эмблемой служил все же я. 

В конце концов, это я был тот готовый к раскаянию пацан, который усматривал связь между собой и этими развалинами. Который перебежал на сторону мертвых евреев и мог теперь видеть, как ему отплатили. Ну конечно, теперь он получит возможность соединиться с этим отродьем на рельсах вагонеток, камень к камню, пепел к пеплу.

Это было не ново, поэтому мой страх не выходил за рамки. Я должен был только вовремя убирать ногу с рельсов, когда в мою сторону ехала вагонетка. Я должен был наблюдать за действиями каждого, кто рядом со мной катил тачку. Я должен был просто помнить, что степень превращения обезьяны в человека, где определенную роль играет труд, не в последнюю очередь зависит от характера труда.

Имея намерение заняться собой, я снова занялся работой, которая была очень проста. Я наклонялся и наполнял вагонетку тем, что еще находилось на том месте, которое должно было служить гетто евреям из Европы. Жилой квартал, который благодаря функционированию железнодорожного перевалочного пункта не переполнялся через край, и в котором некоторые бараки остались в живых. Когда здесь больше нечего было переваливать, это место сгодилось для того, чтобы носить немецкое название  Umschlagplatz  и быть моим рабочим местом.

Я как раз пытался придать своим черпающим пыль движениям соответствующий этим мыслям размах, когда на Гезья появился черный ворон. Из кабины водителя выскочило, не дожидаясь полной остановки, надзирающее лицо в чине прапорщика, отбывающее здесь испытательный срок, потому что оно застрелило без надобности двух поднадзорных. Господин Фасолька также вышел из кабины и последовал за офицером-аспирантом, который передернул затвор автомата и пошел очень прямо через расчищенный участок. Он держал курс туда, где  бывшие сотрудники Комбината по реструктуризации разрозненных товаров прилагали усилия к расширению свободного пространства.

Вооруженный человек, о котором было известно, как радикально он мог действовать без всякой надобности, махнул старшему, двум баварцам, саксонцу и нижне-саксонцу, а также мне. Махал он стволом автомата. Я хотел бы спросить, стоит ли автомат на предохранителе. Еще охотнее я бы узнал, что ему угодно. Он говорил на студенческом немецком, который так часто встречался мне в Польше в напряженные моменты жизни.

«Вас погрузят в автомобиль», сказал прапорщик и показал своей железякой на рыдван, на котором я когда-то сюда приехал. «Вы проедете еще раз по территории, которая внешне выглядит так же опустошенно, как вы внутренне. Вы объедете вокруг места проживания, в котором вам так хорошо жилось. Время от времени автомобиль будет останавливаться, достаточно произвольно. Вы пойдете туда, куда вам укажут. Как только вы уйдете достаточно далеко, чтобы можно было подумать, что вы хотите бежать, будет использовано разрешение на то, чтобы застрелить вас при попытке к бегству. Будьте любезны пройти в автомобиль.»

Так же, как и страна считалась страной неограниченных возможностей, их имела и улица Гезья.  Я знал, что тот, кто без надобности мог застрелить двоих, мог легко переключиться на стрельбу очередью. На той мысли, что мы одного с ним возраста, я не задерживался.

Так как прапорщик кое-что смыслил в ровесниках, он велел мне зайти в автомобиль первому. Я должен был занять последний бокс и плотно закрыть дверь, сказал он. Я выполнил это и смутно надеялся, что смогу увидеть переднюю стенку автомобиля. Но в свете лампочки там не было никого, до чьего сердца я мог бы дотянуться.

Мои компаньоны вошли и закрылись в боксах. По кашлю я узнал бригадира. Я бы охотно сказал ему теперь, что я готов признать, что он из Винзена. Но тут началось то, что можно назвать последней поездкой. Задняя дверь захлопнулась, вторая дверь кабины водителя тоже. Первая попытка запустить двигатель не удалась. Вторая и третья тоже. Всплыла мысль: нет зажигания, нет старта, нет поездки; и они никого не смогут застрелить. – Зажигание сработало; мы ехали, расстрелу больше ничто не преграждало путь.

Поездка, которая должна была стать моим концом, проходит вдоль стены лагеря на запад, юго-запад – несмотря на все надежды впасть в беспамятство, мое несокрушимое чувство ориентации записывает маршрут в голове. Автомобиль ползет, будто сраженный куриной слепотой, сквозь остатки Гезья. Если дело пойдет так и дальше, мы избежим расправы из-за перегрева мотора. Становится холодно, автомобиль останавливается, хлопают двери; первым уводят винзенца, который вошел последним. Сколько шагов должно быть сделано, чтобы конвоир имел право подумать, что тот хочет бежать? Сколько шагов осталось соседу Йоганна Петера Эккерманна?  Я считаю и стараюсь делать это медленно. Через обломки пробираются с трудом, здесь колонна еще никак не уменьшила бесконечности. Конвоир зарекомендовал себя стрелком; когда он застрелит винзенца без всякой надобности? И когда bez koniecznej potrzebie следующего? И когда следующего? И когда следующего? И когда следующего, то есть меня?

Может, я окоченел от страха, может, я оглох от страха? Я не слышу, что происходит. Но я слышу мотор и время от времени звук выхлопа, потому что шофер время от времени давит на газ, и  время от времени я слышу, как сердце стучит у меня в горле. Когда машина трогается, я  понимаю, что я не услышал выстрела. Я совершенно оглох. Нет, не совершенно. Я слышу переключение передач и замечаю, как машина покидает Гезья и поворачивает на север, где дорога имеет лучшую проходимость на отрезке конвоирования вдоль стены до следующего угла лагеря. Для одного из нас последнего угла.

Четыре человека, четыре угла. А нас пятеро. Территория лагеря  образует четырехугольник. Один из его углов уже занят кем-то из Винзена на Луе. Я слышал его кашель; теперь я слышу только кашель мотора. Четыре угла, один уже сдан, остаются три, три на четыре человека. Как разделить три угла на четверых, из которых никто не хочет, чтобы ему достался угол? Что они будут делать, когда заметят, что у них остался еще один человек, и ни одного угла больше? Чтобы сошелся счет, им придется расстрелять сначала двоих? Или троих?

Остановка, передняя дверь, задняя дверь, задняя дверь захлопывается, нарастающий шум мотора, когда раздастся следующий выстрел? Снова воображаемые шаги, отсчитываемые шаги, снова свинец в ушах и на сердце. Но не в голове. Впереди кто-то садится в кабину, автомобиль поворачивает снова. Между северной стеной лагеря и улицей Мила идет дорога на восток; в ее конце стена лагеря становится стеной склада и потом стеной тюрьмы и кладбищенской стеной для одного из нас. Для одного или двоих, или троих.

Наверное, для всех троих, потому что после поворота мы снова окажемся на Гезьяштрассе. Там проходят рельсы, там пустыня теряет свою беспредельность, там свидетели, там никто не может застрелить тебя без нужды. Значит, все должно быть кончено раньше. Сейчас надо кричать. Может быть, часовой на вышке услышит; он то знает, что нельзя стрелять bez koniecznej potrzebie. Может быть, услышит господин Фасолька, который  терпеть не может конвоира из Пултуска. Может быть, меня услышит какой-нибудь надзиратель в здании Гезьевки. Может быть, меня услышит за рекой тот, кто играет на окарине и придет, чтобы спасти свой сосуд. – Только я подумал об этом, а потом представил себе, как поступал человек за рекой, как сразу оставил все мысли о криках. К тому же железная повозка остановилась, все двери захлопали, все шатуны застучали, и я обнаружил свои зубы в своем кулаке.

После этого колымага повернула на юг, в сторону Цаменхофштрассе и Гезьяштрассе. Со мной на борту. Мальчик оставил себе мальчика напоследок; пусть тому будет наука. Да, это мне наука, только что я буду с ней делать? Повозка ускоряет ход, потому что дорога становится лучше. Она и тормозит раньше; шофер никуда не годится. Стрелок, который годится мне в убийцы, стучит по металлу. Я выхожу из бокса, прохожу мимо других боксов, я слишком стар, чтобы обернуться к той, передней стене. Старый, как моя смерть, я выхожу из машины, ожидая приказа бежать через дорогу и в ближайшие холмы. Здесь нет недостатка в развалинах; они бесконечны, как уже было сказано, и как уже было сказано, это мой конец.

Прапорщик и водитель стоят, готовые меня встретить. Но сначала они должны покурить. Они слишком молоды, чтобы предложить мне табака. Они не слишком молоды, чтобы застрелить меня, но они слишком молоды, чтобы скрывать свое удовольствие. Звуки выхлопа заглушают их разговор; я вижу их ухмылки. Они успокаиваются только, когда серьезно затягиваются своими сигаретами. И что тут ухмыляться? Я настаиваю на серьезности в тот момент, когда меня хотят убить.

Их веселье возмущает меня. И наводит на мысль вцепиться им в глотку. Прапорщик, кажется, доволен собой, но если бы я убежал от него, он не мог бы говорить, что я убежал без нужды. Я убежал бы из большой нужды. От меня требуют попытки к бегству; куда, не говорится. Если я брошусь на прапорщика, это будет бегство вперед.

Несколько недель назад ни о каких бросках нельзя было и подумать. Но теперь я был тем, кто питался свиным мясом немецкого вермахта. Кто орудовал немецкими сахарными мешками. Кто грузил канадский жир и норвежскую сельдь тоннами. Я могу бросить двумя руками сто американских фунтов  маисовой муки на свое молодецкое плечо. Я легко поднимаю бумагу, свинец и другие тяжелые принадлежности типографского ремесла. Я молод, и если я не прыгну, я мертвец.

Итак, думаю я. Это заполняет мою голову. Там не остается места, чтобы задать другие вопросы. Я не спрашиваю: что будет, если ты набросишься на прапорщика и сломаешь шоферу правую ногу и шею? Я не спрашиваю: что сделает часовой на вышке, когда он увидит, что ты делаешь с конвоиром? Я знаю, что он сделает; не надо и спрашивать. Я не спрашиваю, что они сделают, когда они меня поймают. Это я тоже знаю.

Итак, я думаю итак и вижу приближающихся людей только тогда, когда они уже огибают угол тюрьмы и появляются на Цаменхофштрассе. Один сильно хромает, держит что-то в руке и выглядит как господин Фасолька. Четверо не вооружены и выглядят как четыре пятых части бригады Комбината по реструктуризации разрозненных товаров. Я, недостающая пятая часть, знаю теперь, почему я не слышал выстрелов. И я знаю, что я только что думал своё дурацкое итак. Я знаю, что если бы я набросился на конвоира, то можно было утверждать, что я сделал это без нужды. В то время как эти придурки просто развлекались и хотели показать, что может произойти, если кто-то посягает на добро, которое ему больше не принадлежит.

Но на этом трудности не закончились. Господин Фасолька, у которого подкладка опять вывалилась из кармана, целится попеременно в конвоира из Пултуска, в водителя черного ворона и в сотрудников Комбината по реструктуризации разрозненных товаров и орёт как бешеный. Или я стал слишком чувствительным, или он в самом деле целится чаще всего в меня? Произносит моё имя и добавляет такие прозвища, которые мне не могут нравиться даже в этой ситуации. Господин Фасолька вопит, что от печатника он такого слабоумия не ожидал, и что я, наверное, не знаю, что польское drukarz[4] звучит как немецкое Druckarsch [5] . А конвоиру это известно, и когда он начинает ухмыляться, господин Фасолька выдает очередное ругательство в его адрес. Так не договаривались. Они должны были остановиться один раз, чтобы нагнать на нас страху. Не было ни слова о том, что нас будут гонять по периметру всего лагеря. Он с тридцать девятого года по сорок пятый ходил по польским лесам с простреленной ногой, имейте в виду, господин. И эта нога болит даже на нормальной дороге; можете себе представить, как она болит на этом миллионе камней?

«Но самый большой идиот – вот этот», кричит господин Фасолька и показывает своим оружием на меня. «Позволяет вот этому поймать себя на воровстве», кричит он и показывает пистолетом на того, у которого в руках автомат. «Он узнает, что теперь будет, и другие тоже», кричит господин Фасолька,  заталкивает оружие и подкладку в карман брюк и ковыляет в направлении склада.

Конвоиры смеются, но тихо, потому что господин Фасолька хозяин бесхозных сапог и восхитительной селедки. Прапорщик говорит: «Ваша деятельность в Комбинате по реструктуризации разрозненных товаров прекращена. С настоящего момента вы продолжаете свою деятельность здесь и будете на этом месте делать porzadku

Он направляет свой проклятый аппарат мне в лицо и хочет знать, как звучит немецкое слово, соответствующее porzadku. Он может говорить такие предложения как «Будьте любезны пройти в автомобиль» и не знает, что porzadku  значит по-немецки порядок?[6] Об этом он мог спросить даже баварцев; это слово мы слышали не менее сорока тысяч раз. Может быть, представление о том, что мы очень хорошо разбираемся в вопросах порядка, заставляет всех требовать от нас его наведения. Кто командует, тот и настаивает на porzadku. Другое слово, которое мы слышим от них постоянно, звучит как spokoj. При этом имеется в виду, прежде всего, не наше спокойствие, а надзирателей.

Я говорю прапорщику, что porzadku называется порядок, и он благодарит. Потом он встает рядом со мной, стена лагеря остается у нас за спиной,  перед нами простирается необозримый ландшафт руин, он рисует своим оружием дугу от дальнего запада до дальнего востока и говорит: « Вы будете делать в этой местности порядок!» Водитель неожиданно добавляет: «Еще раз, cholera jasna! Пожалуйста, господин прапорщик, скажите это ему еще раз!»

«Не надо», отвечает тот, «он понимает каждое слово».

Он преувеличивает, хотя мне это идиотским образом нравится. Потом я думаю, что если обратить внимание на то, какую речь толкнул водитель, то у них хватило бы идиотизма все же пристрелить нас в этих холмах.

Может быть, господин Фасолька подумал о том же, потому что он кричит от складских ворот, нет, он орет, потому что ворота через дорогу, но бесконечно  далеко, что он хочет получить обратно своих преступников. Или господин прапорщик думает: он один будет вносить порядок в разрозненные товары? Или в эти поганые[7] типографские принадлежности? Он, с его-то ногой?

«Вы слышите», говорит конвоир из Пултуска, «в вас нуждаются». Он имеет в виду всех нас, но свою пушку все равно направляет на меня, когда его свободная рука показывает на господина Фасольку. – Будь наш бригадир винзенец- на -луе или бравый шваб, он понимает этот знак, дает знак нам и ведет нас через бесконечную улицу к воротам, где ждет возмущенный господин Фасолька. Я надеюсь, что он не тронется с места, пока конвоир, держащий на прицеле мою спину, не поймет, наконец, что он не сможет стрелять в нас без нужды. «Марш, за работу!» говорит господин Фасолька, и никогда еще слова марш и работа не звучали слаще.

И нечасто два слова могли так много сделать для превращения обезьяны в человека. Потому что они стали частью того, что двигало мной. Частью того порыва, который поднял меня в верхние ряды. Как можно дальше прочь от тех, кем руководят и кого водят за нос. Несколько ближе к выборным вождям и выбранным руководителям.

 

 

[1] Нем. Trüffelschwein –свинья, умеющая искать трюфели

 

[2] Arbeit macht frei

[3] Jedem das Seine – надписи на воротах концлагерей

[4] Польск. Печатник

[5] Нем. Печатная задница (или нечто подобное)

[6] Нем. Ordnung

[7] Нем.Scheißdruckzubehör